Валентин катаев алмазный мой венец персонажи. «Алмазный мой венец

Таким образом, оставив далеко и глубоко внизу февральскую вьюгу, которая лепила в переднее стекло автомобиля, где с трудом двигались туда и сюда стрелки стеклоочистителя, сгребая мокрый снег, а встречные и попутные машины скользили юзом по окружному шоссе, мы снова отправились в погоню за вечной весной…

В конце концов, зачем мне эта вечная весна? И существует ли она вообще?

Думаю, что мне внушил идею вечной весны (и вечной славы!) один сумасшедший скульптор, с которым я некогда познакомился в закоулках Монпарнаса, куда меня на несколько недель занесла судьба из советской Москвы.

Он был знаменитостью сезона. В Париже всегда осенний сезон ознаменован появлением какого-нибудь гения, о котором все кричат, а потом забывают.

Я сделался свидетелем недолгой славы Брунсвика. Кажется, его звали именно так, хотя не ручаюсь. Память мне изменяет, и я уже начинаю забывать и путать имена.

Его студия, вернее, довольно запущенный сарай в глубине небольшого садика, усеянного разбитыми или недоконченными скульптурами, всегда была переполнена посетителями, главным образом приезжими англичанами, голландцами, американцами, падкими на знакомства с парижскими знаменитостями. Они были самыми лучшими покупателями модной живописи и скульптуры. У Брунсвика (или как его там?) не было отбоя от покупателей и заказчиков. Он сразу же разбогател и стал капризничать: отказываться от заказов, разбивать свои творения.

У него в студии всегда топилась чугунная печурка с коленчатой трубой. На круглой конфорке кипел чайник. Он угощал своих посетителей скупо заваренным чаем и солеными английскими бисквитами. При этом он сварливым голосом произносил отрывистые, малопонятные афоризмы об искусстве ваяния. Он поносил Родена и Бурделя, объяснял упадок современной скульптуры тем, что нет достойных сюжетов, а главное, что нет достойного материала. Его не устраивали ни медь, ни бронза, ни чугун, ни тем более банальный мрамор, ни гранит, ни бетон, ни дерево, ни стекло. Может быть, легированная сталь? – да и то вряд ли. Он всегда был недоволен своими шедеврами и разбивал их на куски молотком или распиливал пилой. Обломки их валялись под ногами среди соломенных деревенских стульев. Это еще более возвышало его в глазах ценителей. «Фигаро» отвела ему две страницы. На него взирали с обожанием, как на пророка.

Я был свидетелем, как он разбил на куски мраморную стилизованную чайку, косо положенную на кусок зеленого стекла, изображающего средиземноморскую волну, специально для него отлитую на стекольном заводе.

Словом, он бушевал.

Он был полиглотом и умел говорить, кажется, на всех языках мира, в том числе на русском и польском, – и на всех ужасно плохо, еле понятно. Но мы с ним понимали друг друга. Он почему-то обратил на меня внимание – может быть, потому, что я был выходцем из загадочного для него мира советской Москвы, – и относился ко мне весьма внимательно и даже дружелюбно. Он уже и тогда казался мне стариком. Вечным стариком-гением. Я рассказывал ему о советской России, о нашем искусстве и о своих друзьях – словом, обо всем том, о чем вы прочтете в моем сочинении, которое я в данный момент начал переписывать набело.

Брунсвик был в восхищении от моих рассказов и однажды воскликнул:

– Я вас вполне понял. Вы, ребята, молодцы. Я больше не хочу делать памятники королям, богачам, героям, вождям и великим гениям. Я хочу ваять малых сих. Вы все – моя тема. Я нашел свою тему! Я предам всех вас вечности. Клянусь, я это сделаю. Мне только надо найти подходящий материал. Если я его найду… О, если я его только найду… тогда вы увидите, что такое настоящая скульптура. Поверьте, что в один из дней вечной весны в парке Монсо, среди розовых и белых цветущих каштанов, среди тюльпанов и роз вы наконец увидите свои изваяния, созданные из неслыханного материала… если я его, конечно, найду…

Он похлопал меня по спине своей могучей старческой рукой, и мы оба рассмеялись…

…образ Брунсвика (или как его там) пропал в провалах моей памяти.

И вот теперь, лет через пятьдесят, мы с женой полулежали в креслах с откинутыми спинками, в коридоре между двух рядов двойных, герметически закупоренных иллюминаторов, напоминавших прописное О, которое можно было истолковать как угодно, но мною они читались как заглавные буквы некоторых имен и фамилий.

Пожалуй, один из иллюминаторов я мог бы прочесть даже как прописное Ю. Ключик. Но мешало отсутствие впереди палочки, без которой Ю уже не Ю, – не ключик, а всего лишь ноль, зеро, знак пустоты, или в данном случае начало бесконечной колодезной пропасти, в глубине которой ничего невозможно было разглядеть, кроме мутного воздуха, туманно обещавшего вечную весну, где монотонно двигалась темная полоска – тень нашего длинного самолета.

Мы незаметно передвигались в среде, которая еще не могла считаться небом, но уже и не земля, а нечто среднее, легкое, почти отвлеченное, где незаметно возникают изображения самого отдаленного прошлого, например футбольная площадка, лишенная травяного покрова, где в клубах пыли центрфорвард подал мяч на край, умело подхваченный крайним левым.

Крайний левый перекинул мяч с одной ноги на другую и ринулся вперед – маленький, коренастый, в серой форменной куртке Ришельевской гимназии, без пояса, нос башмаком, волосы, упавшие на лоб, брюки по колено в пыли, потный, вдохновенный, косо летящий, как яхта на крутом повороте.

С поворота он бьет старым, плохо зашнурованным ботинком. Мяч влетает мимо падающего голкипера в ворота. Ворота – два столба с верхней перекладиной, без сетки.

Продолжая по инерции мчаться вперед, маленький ришельевец победоносно смотрит на зрителей и кричит на всю площадку, хлопая в ладоши самому себе:

– Браво, я!

(Вроде Пушкина, закончившего «Бориса Годунова». Ай да Пушкин, ай да сукин сын!)

Как сказали бы теперь, «был забит завершающий победный гол» этого рядового гимназического матча, об окончании которого возвестил рефери сигналом принятого в то время трехзвучного судейского свистка.

Впрочем, нельзя сказать, что это был ничем не замечательный матч: в нем принимал участие тощий, золотушного вида ришельевец в пенсне на маленьком носике, будущая мировая знаменитость, центрфорвард сборной команды России, как сказали бы теперь – «нападающий века», «суперстар» мирового футбола, Богемский. Но тогда он был лишь старшеклассником и, надо сказать, прескверным учеником с порочной улыбочкой на малокровном лице.

Его имя до сих пор легенда футбола.

В ту пору я тоже был гимназистом, посещал спортивную площадку и, подобно множеству моих сверстников, сочинял стишки и даже печатал их в местных газетах, разумеется бесплатно.

– Кто забил гол? – спросил я.

И тогда второй раз в жизни услышал имя и фамилию ключика. В первый раз я его, впрочем, не услышал, а увидел под стихами, присланными по почте для альманаха в пользу раненых, который я составлял по поручению редакции одной из газет. Можете себе представить, какую кучу стихотворного хлама обрушили на меня все городские графоманы: до сих пор помню одно стихотворение на военно-патриотическую тему, выведенное писарским почерком с нажимами и росчерками; в нем содержалось следующее бессмертное двустишие:

«Уланский конь скакает в поле по окровавленным телам».

Валентин Петрович Катаев

«Алмазный мой венец»

Эта книга — не роман, не повесть, не лирический дневник и не мемуары. Хронологические связи заменены здесь ассоциативными, а поиски красоты — поисками подлинности, какой бы плохой она ни казалась. Это мовизм (от «мове» — плохо). Это свободный полет фантазии, порождённый истинными происшествиями. Поэтому почти никто не назван здесь своим именем, а псевдоним будет писаться с маленькой буквы, кроме Командора.

Моё знакомство с ключиком (Ю. Олеша) состоялось, когда мне было семнадцать, ему пятнадцать, позднее мы стали самыми близкими друзьями, принадлежали к одной литературной среде. Эскесс, птицелов, брат, друг, конармеец — все они тоже одесситы, вместе с киевлянином синеглазым и черниговцем колченогим вошедшие в энциклопедии и почти все — в хрестоматии.

С птицеловом (Эдуард Багрицкий) я познакомился на собрании молодых поэтов, где критик Петр Пильский выбирал лучших и потом возил напоказ по летним театрам. Рядом с ним в жюри всегда сидел поэт эскесс (Семен Кессельман), неизменно ироничный и беспощадный в поэтических оценках.

Птицелов входил в элиту одесских поэтов, его стихи казались мне недосягаемыми. Они были одновременно безвкусны и непонятно прекрасны. Он выглядел силачом, обладал гладиаторской внешностью, и лишь впоследствии я узнал, что он страдает астмой.

Вытащить его в Москву удалось только после гражданской войны. Он был уже женат на вдове военврача, жил литературной подёнщиной, целыми днями сидел в свой хибарке на матраце по-турецки, кашлял, задыхался, жёг противоастматический порошок. Не помню, как удалось когда-то выманить его на яхте в море, к которому он старался не подходить ближе чем на двадцать шагов.

Ему хотелось быть и контрабандистом, и чекистом, и Виттингтоном, которого нежный голос звал вернуться обратно.

В истоках нашей поэзии почти всегда была мало кому известная любовная драма — крушение первой любви, измена. Юношеская любовь птицелова когда-то изменила ему с полупьяным офицером… Рана не заживала всю жизнь.

То же было с ключиком и со мной. Взаимная зависть всю жизнь привязывала нас друг к другу, и я был свидетелем многих эпизодов его жизни. Ключик как-то сказал мне, что не знает более сильного двигателя, чем зависть. Я же видел ещё более могучую силу — любовь, причём неразделённую.

Подругой ключика стала хорошенькая голубоглазая девушка. В минуты нежности он называл её дружочек, а она его — слоник. Ради неё ключик отказался ехать с родителями в Польшу и остался в России. Но в один прекрасный день дружочек объявила, что вышла замуж. Ключик останется для неё самым-самым, но ей надоело голодать, а Мак (новый муж) служит в губпродкоме. Я отправился к Маку и объявил, что пришёл за дружочком. Она объяснила ему, что любит ключика и должна вернуться сейчас же, вот только соберёт вещи. Да, рассеяла она моё недоумение, теперь у неё есть вещи. И продукты, добавила она, возвращаясь с двумя свёртками. Впрочем, через некоторое время в моей комнате в Мыльниковом переулке она появилась в сопровождении того, кого я буду звать колченогим (Вл. Нарбут).

Когда-то он руководил Одесским отделением РОСТА. После гражданской войны хромал, у него не хватало кисти левой руки, в результате контузии он заикался. Служащих держал в ежовых рукавицах. При всем том это был поэт, известный ещё до революции, друг Ахматовой и Гумилева. Дружочек почти в день приезда в Москву ключика снова появилась в моей комнате и со слезами на глазах целовала своего слоника. Но вскоре раздался стук. Я вышел, и колченогий попросил передать, что если дружочек немедленно не вернётся, он выстрелит себе в висок.

Со слезами же на глазах дружочек простилась с ключиком (теперь уже навсегда) и вышла к колченогому.

Вскоре я отвёл ключика в редакцию «Гудка». Что вы умеете? А что вам надо? — был ответ. И действительно. Зубило (псевдоним ключика в «Гудке») чуть ли не затмил славу Демьяна Бедного, а наши с синеглазым (М. Булгаков) фельетоны определённо потонули в сиянии его славы.

Скоро в редакции появился тот, кого я назову другом (И. Ильф). Его взяли правщиком. Из неграмотных и косноязычных писем он создал своего рода прозаические эпиграммы, простые, насыщенные юмором. Впереди, впрочем, его ждала всемирная слава. В Москву приехал мой младший братец, служивший в Одесском угрозыске, и устроился в Бутырку надзирателем. Я ужаснулся, заставил его писать. Вскоре он стал прилично зарабатывать фельетонами. Я предложил ему и другу сюжет о поиске бриллиантов, спрятанных в обивке стульев. Мои соавторы не только отлично разработали сюжет, но изобрели новый персонаж — Остапа Бендера. Прототипом Остапа был брат одного молодого одесского поэта, служивший в угрозыске и очень досаждавший бандитам. Они решили убить его, но убийца перепутал братьев и выстрелил в поэта. Брат убитого узнал, где скрываются убийцы, пришёл туда. Кто убил брата? Один из присутствовавших сознался в ошибке: он тогда не знал, что перед ним известный поэт, а теперь он просит простить его. Всю ночь провёл Остап среди этих людей. Пили спирт и читали стихи убитого, птицелова, плакали и целовались. Наутро он ушёл и продолжил борьбу с бандитами.

Мировая слава пришла и к синеглазому. В отличие от нас, отчаянной богемы, он был человеком семейным, положительным, с принципами, был консервативен и терпеть не мог Командора (В. Маяковского), Мейерхольда, Татлина. Был в нем почти неуловимый налёт провинциализма. Когда он прославился, надел галстук бабочкой, купил ботинки на пуговицах, вставил в глаз монокль, развёлся с женой и затем женился на Белосельской-Белозерской. Потом появилась третья жена — Елена. Нас с ним роднила любовь к Гоголю.

Разумеется, мы, южане, не ограничивались лишь своим кругом. Я был довольно хорошо знаком с королевичем (С. Есениным), был свидетелем его поэтических триумфов и безобразных дебошей. Моя жизнь текла более или менее рядом с жизнью Командора, соратника (Н. Асеева), мулата (Б. Пастернака). Великий председатель земного шара (В. Хлебников) несколько дней провёл у меня в Мыльниковом. Судьба не раз сводила меня и с кузнечиком (О. Мандельштамом), штабс-капитаном (М. Зощенко), арлекином (А. Кручёных), конармейцем (И. Бабелем), сыном водопроводчика (В. Казиным), альпинистом (Н. Тихоновым) и другими, теперь уже ушедшими из жизни, но не ушедшими из памяти, из литературы, из истории.

«Алмазный мой венец» - роман Валентина Петровича Катаева, пожалуй, самый загадочный и необычный роман классика советской литературы, был написан в 1975 – 1977годах. Он основан на реальных событиях, посвящен литературной жизни двадцатых годов Москвы, Одессы, Харькова. Название «Алмазный мой венец» взято из Пушкина, эта строка была в «Борисе Годунове», хотя потом ее Александр Сергеевич и не использовал. Катаевский же «венец» - это стихи поэтов, он их цитирует в книге, они – часть его жизни, и скорее всего – выражение его внутреннего мира. Еще это дружба этих поэтов, дружба, которую они одарили его и обогатили.

Катаев в романе использует абсолютно новый литературный прием – таинственность действующих лиц, лиц в масках. Это целый ряд известных советских писателей, поэтов, которые проходят перед читателями с прозвищами – масками. Валентин Петрович настолько окутал это произведение таинственностью, неким флером тайны, не теряя при этом глубины смысла событий. Это сочетание придает роману неповторимое очарование.

В Командоре без особого труда узнается Владимир Маяковский, а в «королевиче» - Сергей Есенин, «синеглаз» - Михаил Булгаков, «ключик» - Юрий Олеша, «птицелов» - Эдуард Багрицкий.

Переплетение таинственных имен с реальными историческими событиями создает для читателей некую увлекательную игру. Недаром современники называли роман - Алмазный мой кроссворд.

После первой публикации романа в журнале «Новый мир» он сразу же, выражаясь современным языком, становится культовым. Он очень резко отличался от издающейся тогда литературы. Естественно, что весьма неоднозначно и был воспринят критиками и читателями. Одни увидели в нем источник неоценимых сведений о писателях, находящихся под запретом: Булгакове, Бабеле, Олеше, Мандельштаме, кто то смог узнать о вообще малоизвестных Владимире Нарбуте и Семене Кесельмане. А другие - только «набор низкопробных сплетен, зависти, цинизма, восторга перед славой и сладкой жизнью».

Основная полемика развернулась вокруг отношения самого Катаева к своим таинственным персонажам, а также об его ответственности за достоверность описываемых событий. Его многие упрекали в измене социалистического реализма. Валентин Петрович несколько раз давал интервью по поводу этой книги, терпеливо объясняя свою позицию, что видел свою задачу написать книгу о Революции, «и о людях, которые безоговорочно приняли Революцию и вращались в ее магнитном поле. И еще я считал своим долгом говорить правду, такую, как я знал…».

Алмазный мой венец Валентин Петрович Катаев

(Пока оценок нет)

Название: Алмазный мой венец

О книге «Алмазный мой венец» Валентин Петрович Катаев

Одно из поздних литературных произведений популярного советского писателя Валентина Катаева. «Алмазный мой венец» — это повесть, роман, мемуары или автобиография? Скорее всего – это «книга памяти». Произведение глубоко автобиографично. Известный писатель постарался собрать здесь все яркие моменты своей жизни, а также высказал свое мнение об известных людях начала советской эпохи.

«Алмазный мой венец» — довольно необычное творение для автора «Сын полка», «Белеет парус одинокий» и прочих, знакомых нам еще со школьной скамьи произведений. Здесь Валентин Катаев открывает свои новые таланты. Обновленный взгляд на жизнь.

Роман основан на реальных событиях и посвящен литературной жизни Москвы, Одессы, Харькова 1920-х годов. События и характеры людей подаются здесь в своеобразной форме, язык изложения яркий, захватывающий. Валентин Катаев специально зашифровал действующих лиц. Известные писатели, поэты, представители богемы предстают в книге не под своими именами, а под вымышленными. При этом автор так изящно описывает каждого героя, что его с легкостью узнают читатели, несмотря на маску. К тому же все прозвища шутливые и каждое из них как нельзя лучше характеризует героя.

Например, «Командор» — яркий, вспыльчивый искатель правды. Его манера движения и разговора выдают опального поэта Владимира Маяковского. А мягкий и нежный «королевич» не кто иной, как Сергей Есенин. «Синеглазый» — загадочный Михаил Булгаков. А вот всех остальных действующих лиц мы предлагаем отгадать читателю. Готовьтесь к увлекательному разгадыванию ребусов!

Советская цензура очень критически отнеслась к роману «Алмазный мой венец». Где это видано, чтобы выносить на всеобщее обозрение осуждаемые обществом пороки, присущие творческим людям? Критики узрели в книге восторженное отношение к славе и сладкой жизни, подробности личной жизни, сплетни. До сих пор неизвестно, как могли допустить к печати эту книгу в СССР в конце семидесятых? Видно, уважаемое имя Валентина Катаева, любимца масс повлияло на решение комиссии. В то же время читатели с благодарностью приняли произведение, получив чуть ли не единственную возможность поближе ознакомиться с жизнью опальных в те времена писателей – Булгакове, Олеше и прочих.

Большой плюс книги «Алмазный мой венец» в легкости повествования. Читается как роман, хотя на самом деле является документальной прозой.

На нашем сайте о книгах сайт вы можете скачать бесплатно без регистрации или читать онлайн книгу «Алмазный мой венец» Валентин Петрович Катаев в форматах epub, fb2, txt, rtf, pdf для iPad, iPhone, Android и Kindle. Книга подарит вам массу приятных моментов и истинное удовольствие от чтения. Купить полную версию вы можете у нашего партнера. Также, у нас вы найдете последние новости из литературного мира, узнаете биографию любимых авторов. Для начинающих писателей имеется отдельный раздел с полезными советами и рекомендациями, интересными статьями, благодаря которым вы сами сможете попробовать свои силы в литературном мастерстве.

Цитаты из книги «Алмазный мой венец» Валентин Петрович Катаев

Лето умирает. Осень умирает. Зима – сама смерть. А весна постоянна. Она живет бесконечно в недрах вечно изменяющейся материи, только меняет свои формы.

Добрый вечер, дорогие друзья. У нас семьдесят восьмая лекция в проекте «Сто лет — сто книг», и, соответственно, 1978 настал, и Валентин Катаев в шестом номере «Нового мира» издал «Алмазный мой венец». Это вторая книга Катаева, после «Травы забвения», которая попадает в поле нашего зрения.

Ничего принципиального нового с его литературной манерой за это время не случилось. После революционного, отменившего все его прошлое писание, «Святого колодца» 1961 года он так и продолжает работать в эстетике «мовизма», или «плохизма», как он его обозначил. Пишет он очень хорошо, ничего как раз «мове» в этом нет, а «мовизм» это его пренебрежение к канону, как левая нога захочет, так и написано.

На самом деле проза Катаева довольно сложно устроена. Она строфична, крошечными абзацами, как строфами, движется текст, стансовая такая культура. Не нужно возводить это к фрагментарности Розанова, конечно, ничего розановского в этом нет, а это именно попытка вернуться к своем поэтическому прошлому, начинал-то Катаев со стихов. Так же и стихи он пишет, в строчку, чтобы граница между стихами и прозой размывалась. Это проза поэтическая, проза поэта, лирика, со свободным перескакиванием с предмета на предмет, вот как поведет, как повелит вдохновение, «моя свободная мечта», по-блоковски, так и будет написано.

Сюда вкрапляются цитаты, из газет, услышанные из радио, словечки, поток сознания — это такая свободная литература. Кстати, сочетающаяся с абсолютной пластической силой и строгостью описаний, с великолепной самодисциплиной, то есть это не произвол, это именно свобода. И, конечно, ранняя проза Катаева уже поражала мастерством описаний, пластической точностью, почти набоковской, а иногда и Набокова превосходящей, но главная тема там не набоковская, а бунинская. Это мучительная тоска по проходящей жизни, по изживанию ее, потому что ничего не остается.

Помните, как в «Траве забвения» вот это: «На Маяке легкая музыка. Неужели всему конец?». Всему конец, и жизнь заканчивается ежесекундно, и ежесекундно отмирает что-то в душе. И вот эта хроника отмирания, дикая тоска по времени, по молодости, это пронизывает всю старческую прозу Катаева, и в огромной степени «Алмазный мой венец».

Это сенсационная книга, которая, действительно, в свое время, я очень хорошо это помню, помню, как мать привезла мне на дачу этот номер «Нового мира», уже ходивший из рук в руки, и как я за сутки прочел. Десять лет мне было, но я же очень интересовался всем этим, за сутки прочел эту прозу, а дальше мы со старшеклассниками, с которыми я дружил, вместе отгадывали, а кто там спрятан под каким псевдонимом.

«Алмазный мой венец» — это книга, которую за всю, пожалуй, историю катаевской литературной работы, если не считать повесть «Уже написан Вертер», которую сразу заклеймили как антисемитскую, «Алмазный мой венец» — это книга, которой прилетало больше всего. Потому что Катаев, его называли и циником, и приспособленцем, и как хотите, но как-то у него была в общем неплохая репутация, не только потому, что он помогал Мандельштаму и Булгакову, а потому, что он хорошо писал.

В России за это прощают многое, как прощали и Алексею Николаевичу Толстому его цинизм и то же самое приспособленчество. Но «Венец» какую-то чашу переполнил. Давид Самойлов тогда писал Лидии Чуковской, переписка их ныне опубликована: «Конечно, есть там и стилистический блеск, и замечательная сила, но все равно за всем этим блеском чувствуется, что где-то у него в душе мышь сдохла».

Считается, что «Венец», ну кем считается, некоторой частью прогрессивной общественности литературной, считается, что «Венец» — это попытка задним числом вписать себя в историю литературы так, как ему хотелось. Он описывает своих друзей, описывает их под прозрачными псевдонимами, это классический, что называется, роман à clef, «роман с ключом», в котором можно угадать всех персонажей, описывает людей, с которыми рядом начиналась его литературная жизнь.

Но ведь все помнили, все знали, что из этих людей большинство было убито режимом, и с половиной из них Катаев рассорился, а некоторых напрямую предал. Он перед Зощенко на коленях стоял, вымаливая прощение, потому что он когда-то поучаствовал в его травле.

В романе ничего этого нет, наоборот, там сплошная идиллия, там он один из них, и в конце концов, когда он воображает себе скульптуры вот этих друзей, расставленные в парке Монсо, сделанные из какого-то белого звездного материала, более живого и более холодного при этом, чем мрамор, вот из этого живого дышащего льда, он чувствует себя среди них увековеченной, как сказано в последней фразе, безумной фантазией ваятеля. Он становится одним из них, окаменевает. Он пытается вписать себя в этот ряд.

Но знаете, вот что выяснилось впоследствии. Невзирая на чрезвычайно скептический и довольно язвительный комментарий Лекманова и Котовой, который вышел к этой книге, а комментарий очень полезный в фактографическом отношении, оказалось, что Катаев все-таки это сравнение выдерживает, что он в одном ряду с ними в общем-то смотрится. Что даже самые советские его вещи, типа «Время, вперед!», написаны очень неплохо, а уж поздние, так это просто прорыв литературный.

И журнал «Юность» как-никак создал он, а Аксенова открыл он, и Гладилину помогал он, и Евтушенко печатался у него. То есть он в общих чертах оказался человеком вовсе не пропащим, больше того, весь его конформизм совершенно растворился в блеске его слога. Когда сейчас читаешь Катаева, то вместе с ним переживаешь такую тоску, такую боль невероятную!

Другое дело, пока Катаев был жив, он, как все писатели, был хуже своих текстов, и он производил своим, может быть, когда-то цинизмом, может быть, своей определенной пошловатостью, производил впечатление довольно безрадостное. Он говорил много глупостей, все, кто с ним общался, вспоминают, что Катаев был проще, плакатнее своих текстов. Но тексты-то эти, все равно, с их протяжными стихами, с их замечательными лирическими отступлениями, с их свободной комбинаторикой, тексты-то сильные, понимаете, ничего не сделаешь.

И оказалось, что он среди своих героев, в общем, смотрится неплохо. В конце концов, даже то, что он писал в двадцатые годы, совсем молодым человеком, и замечательный плутовской роман «Растратчики», и замечательная комедия «Квадратура круга», и чудесные фельетоны в «Гудке», все это было на достойном уровне южной школы. Катаев один из основателей юго-западной школы, одесской. Он первым переехал в Москву и перетащил остальных, и он верен остался этому братству в общем-то. Все, кто собирался тогда в «Гудке», в диапазоне от его друга и сверстника Олеши до Ильфа и Петрова, которых он же и познакомил, все они, в общем, рядом с ним смотрятся довольно органично.

К тому же Катаев лишний раз решил напомнить, а для некоторых впервые рассказать, кто, собственно, был автором идеи «Двенадцати стульев». Сейчас это все подвергается сомнению, и есть целая история о том, что «Двенадцать стульев» написал Булгаков, а Ильф и Петров здесь были ни при чем. Это классический пример постановки телеги впереди лошади, потому что Булгаков, зная о том, что Сталину понравилась бендеровская дилогия, писал свой роман для Сталина так, чтобы он тоже понравился и был понят. Поэтому, конечно, он прибегал к средствам плутовского романа, так блестяще опробованным Ильфом и Петровым.

Но стоит прочитать фельетоны Петрова и записные книжки Ильфа, чтобы увидеть — «Двенадцать стульев» писала одна рука, а «Мастера и Маргариту» — совершенно другая. «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», абсолютно прорывные для советского времени романы, вот этот замечательный, христологический по своей природе плутовской герой ими разработан. Другое дело, что они почерпнули своего великого комбинатора из великого провокатора «Хулио Хуренито», романа Эренбурга.

Но идея романа, идея романа с движущимся героем, нанизывающим на себя бесконечные анекдотические эпизоды, она принадлежала Катаеву. Это Катаев придумал Воробьянинова, а уж Остапа Бендера, списанного с одесского чекиста Остапа Шора, придумали туда Ильф и Петров, и как сказал Катаев им: «Ваш Остап Бендер меня доконал, дальше пишите сами».

Петров, брат родной его, взявший себе псевдоним, чтобы не путали с уже знаменитым старшим, сказал: «Позвольте, Дюма-пэр, но мы надеялись...». И поддержал его Ильф: «Что вы пройдетесь по нашей рабской прозе рукой мастера». — «Нет-нет, вы будете моими “литературными неграми”, и вы обязуетесь сделать две вещи: а) посвятить мне роман по всех изданиях». — соавторы с облегчением переглянулись, это условие было легким, мы не уверены, что будет даже одно издание. — «и б) преподнести мне золотой портсигар». Они с гонорара, действительно, его преподнесли, правда, дамский. Как пишет Катаев, «эти жмоты поскупились на мужской».

Он бы не только автором сюжета «Стульев». Он был очень важным генератором тогдашней литературной среды, таким живчиком, который всех вокруг себя объединяет. Суеты и пошлости в нем не было при этом, в нем была способность генерировать идеи и сплачивать вокруг себя людей. Достаточно вспомнить, кто в Мыльниковом переулке, в катаевской коммуналке, тогда ночевал периодически.

Там бывал даже Хлебников, который выведен под именем Будетлянина, туда заходил и там провел последний свой вечер Маяковский, который выведен под именем Командора, там постоянно бывал Бабель — Конармеец. Бывал совершенно забытый, но тогда очень активный поэт и уже главным образом издатель, руководитель «Земли и фабрики» Нарбут, выведенный под именем Колченогова. Олеша — Ключик. Почему Ключик? Потому что буква Ю, первая буква его имени, напоминает ключик, и потому что Суок, девочка из его сказки, умела свистеть ключиком.

Вот Катаев же очень точен в своих прозвищах, это же не только такие очевидные вещи, как Командор. Но вот этот Ключик, это метафора в духе самого Олеши, и не хуже, чем у Олеши. А замечательная совершенно другая метафора, это, например, Королевич. Вот кто бы в Королевиче узнал Есенина? А между тем, эти ярко-голубые глаза и детский розовый румянец, и золотые волосы, и при этом обреченность — все это в Королевиче чувствуется.

Надо сказать, я, помнится, мать тогда спросил, а почему собственно, он прибегает к этим псевдонимам? Она сказала, что он может сказать о Есенине? Ничего, это канонический образ. А о Королевиче все, что угодно. И действительно, в этих прозрачных, очевидных, легко отбрасываемых, как фиговый лист, псевдонимах, все-таки есть определенная творческая свобода, замечательная внутренняя энергия. И когда читаешь «Алмазный мой венец», странным образом погружаешься в свободу, веселье, героизм этого времени.

Катаеву, я сейчас думаю, многие не могли простить такого изображения двадцатых годов, потому что уже было принято думать, что двадцатые годы — это время суконное, время окостенения, время, когда советская власть вырождается и превращается уже в новую тиранию. Но для Катаева двадцатые годы — это было время расцвета, время такой оперной условности, время совершенно дикого веселья. Да, конечно, они разделывались со старой культурой, и разделывались весьма цинично. Понимаете, Петров, который вообще был человек очень не глупый, а в некоторых отношения даже более циничный, чем Ильф, он писал: «Мировоззрения не было, вместо мировоззрения была ирония».

И вот эта трагическая ирония, которая, собственно, и породила дилогию о Бендере, как лучший текст эпохи, лирическая ирония, пародийная, высокая пародия, это сохранилось и в «Алмазном моем венце». Ведь «Алмазный мой венец», прежде всего, очень смешная книга, там масса гомерических эпизодов. А история о том, как Олешу боялись трамваи, историю о том, как Олеша похищал у Нарбута жену, а потом Нарбут похищал ее обратно, история о том, как Мандельштам пытался приспособиться к агитпропу.

Ведь Катаев зарабатывал чем угодно, он написал об этом с полной откровенностью. Они с Олешей даже писали поздравительные стишки по заказу какого-то чиновника, с перечнем всех гостей на свадьбе. Но самый верный заработок, был, конечно, плакаты и агитпроп, и Катаев честно пытался Мандельштама к этому пристроить. Он ему говорит: «Вот некоторые кулаки, для того, чтобы не выглядеть мироедами, они к себе в члены семьи приписывают своих работников, чтобы замаскировать наличие у них наемных рабочих, напишите об этом плакат». И Мандельштам пишет:

Есть разных хитростей у человека много,

и жажда денег их влечет к себе, как вол.

Кулак Пахом, чтоб не платить налога,

наложницу себе завел.

Это же очевидно, что из Мандельштама никогда не мог бы получиться агитпропщик. Как пишет Катаев: «Мы выпили бутылку Телиани за упокой души нашего кулака Пахома и его наложницы». Это веселая книга, понимаете. И невзирая на всю жестокость и кровавость, а временами пошлость времени, они очень хорошо жили, потому что они были молоды, потому что они были гениально одарены, потому что на их глазах разрушился старый мир, а новый, чудовищный, еще не построился, и у них были определенные надежды.

Могут меня спросить, а нет ли пошлости, нет ли панибратства в том, что Катаев вот так свободно и запросто о них пишет. Нет. Нет потому, что он имеет на это право. Потому что это о нем Есенин написал: «Мне не нужно адов, раев, лишь бы Валя был Катаев ».

Я уже не говорю о том, что Катаев, который там часто, обильно цитирует собственные ранние стихи, он был поэтом-то неплохим. Понимаете, вот когда перечитываешь его стихи тогдашние:

Маяк наводит красный глаз,

стучит, гудит мотор

вдоль моря долго спит Кавказ,

задернут в бурку гор,

— это прелестные стихи. «Магнолия»: «как он красив, цветок больной, и как печален он », это удивительные какие-то вещи. И вообще Катаев был большой поэт, который, так получилось, что он перешел на прозу, но это же не девается никуда. Никуда не девается свобода комбинаторики, свобода охвата, удивительный взгляд, выцепляющий важные детали, это все остается.

Я уже не говорю о том, что эта книга полна довольно скептических самооценок, например, он говорит, что Ключик, взглянув на мои уши, понял обо мне главное, что я не талантлив. Вот это странное, позднее автопризнание, потому что уж кто талантлив, так это Катаев, другое дело, что он, может быть, не гениален, в отличие от Олеши, потому что талант умеет все, а гений только одно. Олеша написал один гениальный роман, одну гениальную пьесу и одну гениальную сказку, и одну гениальную книгу фрагментов.

Может быть, кстати, катаевская фрагментарность восходит скорее к книге «Прощание», к олешинским недописанным обрывкам, из которых Шкловский так слабо собрал «Ни дня без строчки», сейчас это все опубликовано полностью. Эта фрагментарность, она, конечно, говорит и об отсутствии мировоззрения тоже, но еще и вот о чем. Понимаете, ключевая книга Катаева называется «Разбитая жизнь, или волшебный рог Оберона». Почему она разбитая? Это книга воспоминаний о детстве, разбитая на осколки. Почему она разбитая? Да потому что, сталкиваясь с жизнью, любое мировоззрение разлетается. Правды никакой нет, кроме вот этих осколков, этих точек истины. И то, что разбивается всякая жизнь, всякая, даже самая честная, самая единая, смерть разбивает все, Катаев абсолютно в этом прав.

Поэтому «Алмазный мой венец» содержит в себе ту пленительную совершенно осеннюю горечь, которой нет и не может быть в книгах многих правильных людей, потому что Катаев позволял себе видеть ничтожность, хрупкость жизни. И когда он описывает там вечную весну, путешествие свое в Париж, видно, как все хрупко, как все умирает на каждом шагу.

И поэтому, конечно, «Алмазный мой венец» сейчас нам, сегодняшним, говорит гораздо больше, чем многие воспоминания многих гораздо более правильных людей. И как ни странно, вот в моем сознании эта книга действительно стала алмазным венцом, который его увенчал, эта книга стала, по большому счету, вершиной им написанного, может быть, потому, что прикасаясь к людям своего прошлого, он отчасти обретал и их, и свой собственный масштаб двадцатых годов. А что ни говори, мало было таких прекрасных вещей в советской истории, как эти проклятые, битые, руганые двадцатые годы.

Ну, а в следующий раз мы поговорим о произведении сугубо соцреалистическом.

Катаев Валентин

Алмазный мой венец

ВАЛЕНТИН КАТАЕВ

АЛМАЗНЫЙ МОЙ ВЕНЕЦ

Таким образом, оставив далеко и глубоко внизу февральскую вьюгу, которая лепила мокрым снегом в переднее стекло автомобиля, где с трудом двигались туда и сюда стрелки стеклоочистителя, сгребая мокрый снег, а встречные и попутные машины скользили юзом по окружному шоссе, мы снова отправились в погоню за вечной весной...

В конце концов, зачем мне эта вечная весна? И существует ли она вообще?

Думаю, что мне внушил идею вечной весны (и вечной славы!) один сумасшедший скульптор, с которым я некогда познакомился в закоулках Монпарнаса, куда меня на несколько недель занесла судьба из советской Москвы.

Он был знаменитостью сезона. В Париже всегда осенний сезон ознаменован появлением какого-нибудь гения, о котором все кричат, а потом забывают.

Я сделался свидетелем недолгой славы Брунсвика.

Кажется, его звали именно так, хотя не ручаюсь. Память мне изменяет, и я уже начинаю забывать и путать имена.

Его студия, вернее довольно запущенный сарай в глубине небольшого садика, усеянного разбитыми или недоконченными скульптурами, всегда была переполнена посетителями, главным образом приезжими англичанами, голландцами, американцами, падкими на знакомства с парижскими знаменитостями. Они были самыми лучшими покупателями модной живописи и скульптуры. У Брунсвика (или как его там?) не было отбоя от покупателей и заказчиков. Он сразу же разбогател и стал капризничать: отказываться от заказов, разбивать свои творения.

У него в студии всегда топилась чугунная печурка и коленчатой трубой. На круглой конфорке кипел чайник. Он угощал своих посетителей скупо заваренным чаем я солеными английскими бисквитами. При этом он сварливым голосом произносил отрывистые, малопонятные афоризмы об искусстве ваяния. Он поносил Родена и Бурделя, объяснял упадок современной скульптуры тем, что нет достойных сюжетов, а главное, что нет достойного материала. Его не устраивали ни медь, ни бронза, ни чугун, ни тем более банальный мрамор, ни гранит, ни бетон, ни дерево, ни стекло. Может быть, легированная сталь? да и то вряд ли. Он всегда был недоволен своими шедеврами и разбивал их на куски молотком или распиливал пилой. Обломки их валялись под ногами среди соломенных деревенских стульев. Это еще более возвышало его в глазах ценителей. "Фигаро" отвела ему две страницы. На него взирали с обожанием, как на пророка.

Я был свидетелем, как он разбил на куски мраморную стилизованную чайку, косо положенную на кусок зеленого стекла, изображающего средиземноморскую волну, специально для него отлитую на стекольном заводе.

Словом, он бушевал.

Он был полиглотом и умел говорить, кажется, на всех языках мира, в том числе па русском и польском,- и на всех ужасно плохо, еле понятно. Но мы с ним понимали друг друга. Он почему-то обратил на меня внимание - может быть, потому, что я был выходцем из загадочного для него мира советской Москвы,- и относился ко мне весьма внимательно и даже дружелюбно. Он уже и тогда казался мне стариком. Вечным стариком-гением. Я рассказывал ему о советской России, о нашем искусстве и о своих друзьях - словом, обо всем том, о чем вы прочтете в моем сочинении, которое я в данный момент начал переписывать набело.

Брунсвик был в восхищении от моих рассказов и однажды воскликнул:

Я вас вполне понял. Вы, ребята, молодцы. Я больше не хочу делать памятники королям, богачам, героям, вождям и великим гениям. Я хочу ваять малых сих. Вы все - моя тема. Я нашел свою тему! Я предам всех вас вечности. Клянусь, я это сделаю. Мне только надо найти подходящий материал. Если я его найду... О, если я его только найду... тогда вы увидите, что такое настоящая скульптура. Поверьте, что в один из дней вечной весны в парке Монсо среди розовых и белых цветущих каштанов, среди тюльпанов и роз вы наконец увидите свои изваяния, созданные из неслыханного материала... если я его, конечно, найду...

Он похлопал меня по спине своей могучей старческой рукой, и мы оба рассмеялись...

Образ Брунсвика (или как его там) пропал в провалах моей памяти.

И вот теперь, лет через пятьдесят, мы с женой полулежали в креслах с откинутыми спинками, в коридоре между двух рядов двойных, герметически закупоренных иллюминаторов, напоминавших прописное О, которое можно было истолковать как угодно, но мною они читались как заглавные буквы некоторых имен и фамилий.

Пожалуй, один из иллюминаторов я мог бы прочесть даже как прописное Ю. Ключик. Но мешало отсутствие впереди палочки, без которой Ю уже не Ю,- не ключик, а всего лишь ноль, зеро, знак пустоты, или в данном случае начало бесконечной колодезной пустоты, в глубине которой ничего невозможно было разглядеть, кроме мутного воздуха, туманно обещавшего вечную весну, где монотонно двигалась темная полоска - тень нашего длинного самолета.

Мы незаметно передвигались в среде, которая еще не может считаться небом, но уже и не земля, а нечто среднее, легкое, почти отвлеченное, где незаметно возникают изображения самого отдаленного прошлого, например футбольная площадка, лишенная травяного покрова, где в клубах пыли центрфорвард подал мяч на край, умело подхваченный крайним левым.

Крайний левый перекинул мяч с одной ноги на другую и ринулся вперед маленький, коренастый, в серой форменной куртке Ришельевской гимназии, без пояса, нос башмаком, волосы, упавшие на лоб, брюки по колено в пыли, потный, вдохновенный, косо летящий, как яхта на крутом повороте.

С поворота он бьет старым, плохо зашнурованным ботинком. Мяч влетает мимо падающего голкипера в ворота. Ворота - два столба с верхней перекладиной, без сетки.

Продолжая по инерции мчаться вперед, маленький ришельевец победоносно смотрит на зрителей и кричит на всю площадку, хлопая в ладоши самому себе:

Браво, я!

(Вроде Пушкина, закончившего "Бориса Годунова". Ай да Пушкин, ай да сукин сын!)

Как сказали бы теперь, "был забит завершающий победный гол" этого рядового гимназического матча, об окончании которого возвестил рефери сигналом принятого в то время трехзвучного судейского свистка.

Впрочем, нельзя сказать, что это был ничем не замечательный матч: в нем принимал участие тощий, золотушного вида ришельевец в пенсне на маленьком носике, будущая мировая знаменитость, центрфорвард сборной команды России, как сказали бы теперь - "нападающий века", "суперстар" мирового футбола, Богемский. Но тогда он был лишь старшеклассником и, надо сказать, прескверным учеником с порочной улыбочкой на малокровном лице.

Его имя до сих пор легенда футбола.

В ту пору я тоже был гимназистом, посещал спортивную площадку и, подобно множеству моих сверстников, сочинял стишки и даже печатал их в местных газетах, разумеется бесплатно.

Кто забил гол? - спросил я.

И тогда второй раз в жизни услышал имя и фамилию ключика. В первый раз я его, впрочем, не услышал, а увидел под стихами, присланными по почте для альманаха в пользу раненых, который я составлял по поручению редакции одной из газет. Можете себе представить, какую кучу стихотворного хлама обрушили на меня все городские графоманы: до сих пор помню одно стихотворение на военно-патриотическую тему, выведенное писарским почерком с нажимами и росчерками; в ном содержалось следующее бессмертное двустишие:

"Уланский конь скакает в поле по окровавленным телам".

Альманах не вышел ввиду затруднений военного времени, которые уже начали ощущаться.

Стихи же, привлекшие мое внимание, были написаны на канцелярской бумаге, уже вполне устоявшимся почерком: круглые крупные буквы с отчетливыми связками. Они были подписаны полным именем и фамилией, уже и тогда ничем не отличаясь от тех факсимиле, которые мы привыкли теперь видеть под портретом на его посмертных книгах.

Тогда я никак не мог предположить, что маленький серый ришельевец, забивший левой ногой такой прекрасный гол, и автор понравившихся мне стихов - одно и то же лицо.

Мы учились в разных гимназиях. Все гимназисты нашего города за исключением ришельевцев носили форму черного цвета; ришельевцы - серого. Среди нас они слыли аристократами. Хотя их гимназия- формально ничем не отличалась от других казенных гимназий и называлась Одесская первая гимназия, все же она была некогда Ришельевским лицеем и славилась тем, что в ее стенах побывали как почетные гости Пушкин, а потом и Гоголь.

Я был в черной куртке, он - в серой.

Я подошел к нему, подбрасывая на тамбурине резиновый мячик. По моим вискам струился пот. Я еще не остыл после проигранной партии.

Я назвал себя. Он назвал себя. Так состоялось наше формальное знакомство. Мы оба были приятно удивлены.

Мне было семнадцать, ему пятнадцать. Мне нравились его стихи, хотя они были написаны по моде того времени немножко под Северянина. Теперь одному из нас восемьдесят, а другого вообще уже нет на свете. Он превратился в легенду. Но часть его души навсегда соединилась с моей: нам было суждено стать самыми близкими друзьями - ближе, чем братья,- и долго прожить рядом, развиваясь и мужая в магнитном поле революции, приближение которой тогда еще даже не предчувствовали, хотя она уже стояла у наших дверей.